Киммерийская крепость - Страница 72


К оглавлению

72

Вот тут Гурьев дёрнулся. Потому что это было то самое, что он ожидал и что до крика боялся услышать. А Даша поднялась, и, опять ступая осторожно, почти неслышно, вышла. И вернулась через минуту с тем альбомом в потрёпанном бархатном переплёте, малиновом, с латунными уголками. Опустилась на стул рядом с Гурьевым, положила альбом на стол, раскрыла обложку, быстро, сосредоточенно перевернула несколько страниц:

– Вот.

Он замер, вглядываясь в знакомое – да, конечно, знакомое – лицо. Никаких сомнений. Абсолютно. Она. Взгляд, улыбка. Ну, старше, разумеется, чем он её помнил, но… Господи Боже, да как же это может быть?!?

– Это ещё до того, как я родилась, – тихо проговорила Даша. – Когда она узнала, что я у них буду, тогда согласилась на фото. Папка рассказывал.

– А детские? Семейные снимки? – Гурьев заранее знал ответ, но всё ещё отказывался верить собственным глазам и собственной памяти.

– Нет, – длинно, прерывисто вздохнула девушка. – Папка сказал, что всё-всё пропало. Ничего не осталось, вообще.

Конечно, подумал он в бешенстве. Ничего не осталось. Только ты, дивушко. Только ты – и ничего больше. Ну, уж нет. Теперь – всё будет иначе. Я ещё не очень твёрдо знаю, как, но то, что будет иначе – знаю вот совершенно точно.

– Почему ты не зовёшь её, Гур?!

– Кого? – вопрос словно ударил его снизу по ногам, как земля парашютиста, и Гурьев опять раскрылся.

– Не делай вид, будто не понимаешь, – сердито сказала девушка. – Со мной так не нужно, Гур. Ты же знаешь.

– Знаю.

Он откинулся на спинку стула и сильно сжал ладонями лицо. В конце концов, я же человек, взмолился он мысленно, а она, – чудо чудное и диво дивное…

– Потому что, – хрипло проговорил он.


Вечность тому назад

Они не писали друг другу. Всё знали друг о друге – всегда, но так и не написали друг другу ни строчки. Гурьев знал, что не сможет выдержать даже двух слов, написанных её рукой. Тем более – произнесённых её невероятным голосом, даже по проводам – голосом, всегда вынимавшим из него душу. Просто не сможет – и всё. Наверное, она тоже догадывалась об этом. И потому – не писала. Никогда. Люди из Лондона и Москвы обменивались приветами, мало понимая, что происходит. Почему?! Потому, усмехался Гурьев. Именно потому. Он искал утешения в делах, которым не было ни конца, ни края – и находил. Искал забвения – а его не было. Не существовало ни одной секунды без мысли о ней. Рэйчел. Певчая моя птичка.

Это случилось уже на излёте тридцать восьмого, холодным и промозглым, как всегда, московским предзимьем, когда деревья, уткнув в серое небо голые ветки, стали похожи на страшных, чёрных русских крестьянок, – тех самых, что собирали в стерне колоски и замерли, напуганные рёвом моторов, а потом, словно повинуясь неведомому инстинкту, провожали настороженными взглядами из-под ладони его низко летящий «Дуглас». А он смотрел на этих женщин в чёрном – не в белом, не в сером – чёрном, вдовьем, – смотрел, смотрел, сжав кулаки, до того, что ногти впились в ладони, и вспоминал жёлтые тигриные глаза. Прошёл год, как схлынула волна «большой чистки» – он и не надеялся, что обойдётся без крови. Давно сунули в топку маленькое тельце сошедшего с ума «железного сталинского наркома» с мутными фиалковыми глазками младенца, маньяка и наркомана. Отработанный материал, мусор истории. Нельзя, думал Гурьев. Не время ещё. Нельзя ни раньше, ни позже. Можно только вовремя. Только тогда.

Он уже привык – ну, почти. Привык к слухам о себе, – как обычно, глупым, как обычно, ничуть не похожим на то, как всё обстояло на самом деле. Не сумевшему – а может, не захотевшему? – предотвратить их, ему удалось – почти удалось – их возглавить. Привык к тому, что его считают – везде, где он появляется, предъявляя свои полномочия, – глазами и ушами Сталина. Он мог приехать, прилететь, приплыть – куда хотел, когда хотел, и оставаться незаметным, сколько хотел, а потом… Привык и к этому тоже. Привык даже к женщинам – чужим, не интересным и не нужным ему, покорным, благодарным за самую мимолётную ласку. Привык к тому, что это необходимо – доказывать своё превосходство во всём. И женщинами, и с ними. Когда мог – был спасителем, спасением, благодетелем. Когда мог – тогда хотел. А когда не мог – был беспомощен, несмотря на всё своё могущество. Химия. Нет, нет, – никаких романов, никаких актрис, никаких балерин, никакого кордебалета, никакой публичности. Сталину это нравилось тоже. И к этому привык. И за это Гурьев иногда ненавидел себя – если успевал. Лев иерусалимский, усмехался он про себя, лев господень. Сейчас. А верный сталинский пёс – не хочешь?! Самый быстрый и самый страшный сталинский пёс. Самый верный. Единственный. Вездесущий. Как Сталин. Да, именно так. Пусть все думают именно так. Что ж, усмехался Гурьев. И эта роль ему удалась безупречно.

Самое страшное – ты понимаешь: иначе не будет. Ты должен. Обязан – быть сталинским псом. Тебе нужна великая держава? Держава – здесь и сейчас? У тебя нет выхода. Ты будешь сталинским псом. Или Сталиным.

Как обычно, исполненное и случившееся мало походило на задуманное – а то и вовсе не походило. Как он ни отбивался, как ни увиливал – а пришлось-таки самому. Варяг умолил. Чуть в ногах не валялся: не будет же ничего без тебя! Неужто не понимаешь?! А он хотел, мечтал – чтобы без него… Росли, как на дрожжах, «города-солнца», и приходилось мотаться по ним, – не только Городецкому и другим инспекторам, и ему тоже, – и разговаривать с людьми, тихим, спокойным голосом, часто пугавшим их куда больше, чем самый яростный крик и мат. Он привык, привык. Удивительное существо человек – ко всему привыкает. И люди тоже постепенно привыкали. К ним всем. Сталинским псам. К нему, – самому жуткому. Начинали привыкать к тому, что страшный, страшнее самого ужаса, сталинский пёс чувствует ложь по запаху – и потому лучше сказать правду, потому что сталинский пёс не убивал за правду. И даже не наказывал. Наказывал за другое – за нежелание учиться, за безграмотность, за нежелание – не за неспособность, нет – именно за нежелание побороть свой страх. За выстуженные классы и больничные палаты. За то, что не посмели потребовать угля или шприцев. За вонючий сортир. За грязь, за лужу у крыльца. За небрежный чертёж с пропущенными размерами. И наказания, к изумлению и ужасу наказуемых, были какие-то «смешные». Лишение премии по итогам квартала. Или строгий выговор с занесением в учётную карточку. На первый раз. Но только на один. Второго раза не бывало. Второй раз – всё, в борозду, к станку, в сержанты, а то и – в рядовые. Или на лесоповал. Или на рудники. Говорят, какие-то страшные рудники, где людей кормят по нормам комсоставского пайка, а через год – полтора всё равно забрасывают серый, с вылезшими волосами, труп в братскую могилу. Очень глубокую. Вот так. Никому и ничего – по два раза. Один. Как Сталин. Как сам. Зато за враньё – за враньё, за воровство – сталинский пёс убивал. Мгновенно, не слушая жалкого лепета оправданий о беременных жёнах, старухах-матерях и прочем, и прочем, – убивал. Старуха-мать и жена на сносях получат пенсию за потерю кормильца – это их право. Твоё право – работать на износ, рвать жилы из себя и людей. Не умеешь – научим, не сможешь – заставим. Не хочешь – уйди. Твоя обязанность – говорить правду. Соврал – умри. Соврал – украл. Всё не просто – а очень просто. Привыкайте, люди русские, думал Гурьев. Привыкайте. Не врите. Нельзя врать сталинскому псу. Нельзя врать Сталину. Вообще нельзя врать. Царь царей всегда знает правду. И мера за ложь всегда одна – смерть. Привыкайте.

72